Анна Иоанновна – императрица Всероссийская, родилась 28 января 1693 года, коронована 28 апреля 1730 года, умерла 17 октября 1740 года. Вторая дочь царя Иоанна Алексеевича и царицы Прасковьи Фёдоровны (урождённой Салтыковой), Анна Иоанновна росла при довольно неблагоприятных условиях тяжёлой семейной обстановки. Слабый и нищий духом, царь Иоанн не имел значения в семье, а царица Прасковья не любила дочь. Естественно поэтому, что царевна Анна не получила хорошего воспитания, которое могло бы развить её природные дарования.
Учителями её были Дидрих Остерман (брат вице-канцлера) и Рамбурх, «танцевальный мастер». Результаты такого обучения были ничтожными: Анна Иоанновна приобрела некоторые познания в немецком языке, а от танцевального мастера могла научиться «телесному благополучию и комплиментам чином немецким и французским», но плохо и безграмотно писала по-русски.
До семнадцатилетнего возраста Анна Иоанновна большею частью проводила время в селе Измайлово, Москве или Петербурге под надзором тётки Екатерины и дяди Петра Великого, который, однако, не позаботился исправить недостатки её воспитания и из-за политических расчётов выдал её замуж за герцога Курляндского Фридриха Вильгельма осенью 1710 года. Но вскоре после шумной свадьбы, отпразднованной с разными торжествами и «курьёзами», 9 января 1711 года герцог заболел и умер. С тех пор Анна Иоанновна провела 19 лет в Курляндии. Ещё молодая, но овдовевшая герцогиня жила здесь не особенно весёлой жизнью; она нуждалась в материальных средствах и поставлена была в довольно щекотливое положение среди иностранцев в стране, которая была постоянным яблоком раздора между сильными соседями – Россией, Швецией, Пруссией и Польшей.
Печальная драма беспощадной борьбы двух партий, немецкой и русской, волновала русский двор полтора века назад, во всё продолжение царствования императрицы Анны Ивановны. Высоко поднявшиеся было при Петре II и при избрании, по смерти его, Анны Ивановны, вожаки русской партии, всесильные члены Верховного тайного совета, после минутного торжества, принуждены были дорого поплатиться: кто головою, кто ссылкою, уступив первенствующие места вожакам немецкой партии, к которым избранная императрица выказывала безграничную симпатию. Да иначе и быть не могло! Как дочь слабоумного и безвлиятельного Ивана Алексеевича, она никогда не видала от русских вельмож ничего для себя доброго; и в Петербурге, в своём девичестве, и в Курляндии, во время своего герцогства, она постоянно встречала от русской придворной партии всегда одну и ту же холодность, одно и то же пренебрежение.
Русские казались избранной государыне грубыми, вечно замышляющими козни, а немцы, наоборот, людьми мягкими, благодарными, благодушными и преданными. Наконец, самый выбор её в императрицы со стороны русской партии Анна Иоановна не могла объяснить иначе, как честолюбивою интригою, далеко для себя не лестною. Совсем иное видела она в немцах, оказавших ей, действительно, немало услуг.
Для переезда двора из Петербурга в Москву или обратно в прошедшем столетии обыкновенно выбиралось зимнее время, когда снежный покров, уничтоживши все неудобства неровной и топкой местности, представлял более удобств для грузного и бесконечного поезда. В начале 1732 года наконец состоялся, после многих назначенных сроков и откладываний, переезд в Петербург императорского двора. Эти постоянные отсрочивания бывали у Анны Ивановны не потому чтобы она не доверяла настойчивым доводам Андрея Ивановича, – нет, она верила ему, как оракулу, чем он по опытности и дальновидности действительно и был для России первой половины XVIII века, – но в характере её была черта, перешедшая ей от отца и матери: нежелание перемены, ничего нового. Освоившись с известною обстановкою, она держалась её упорно и не покидала её до тех пор, пока не перевешивало другое, более сильное побуждение.
По приезде в Петербург, императрица заняла дом, подаренный по завещанию генерал-адмиралом Фёдором Матвеевичем Апраксиным императору Петру II. Дом этот находился на месте нынешнего Зимнего дворца и с тех пор получил название Зимнего, оставшееся за ним до наших дней. Подле этого дома находился ещё другой дом, принадлежавший также к дворцу и носивший название Кикиных палат, но этот дом императрица по приезде своём тотчас же велела сломать и на его месте поручила обер-архитектору графу де Растрелли выстроить новый. Закладка нового дворца происходила 27 мая 1732 года, но постройка производилась медленно и крайне неудовлетворительно, так что императрица Елизавета Петровна, по вступлении своём на престол, велела сломать всю постройку Анны Ивановны и на месте обоих дворцов велела тому же де Растрелли построить новый дворец, по новому плану.
Прошло несколько лет; несколько лиц сошло со сцены: умерла инокиня Евдокия Фёдоровна и неизменный любимец государыни Анны Ивановны Карл-Густав Левенвольд. Правительство избранной императрицы успело определиться яснее и сделаться тягостным для народа. Фаворитизм, неприятный вообще народу, становился ещё более невыносимым, когда фавором стал пользоваться немец. Тогда все естественные общественные бедствия: неурожаи, пожары, повальные болезни и военные неудачи – обыкновенно объяснялись влиянием немца, искони враждебного русскому. До народа доходили слухи, с различными объяснениями о немилости и ссылках русских фельдмаршалов, русских вельмож и замене их Биронами, Минихами, Левенвольдами, Остерманами, и ему становились понятными беспрерывные войны, уносившие людей и деньги.
К несчастью, эти толки действительно подходили к истине. От предшествовавших царствований оставалась по государственным доходам податная недоимка в довольно значительном размере, около семи миллионов рублей, на что обратил внимание господин обер-камергер Бирон. Специально для взыскания этой недоимки в первые же годы царствования Анны Ивановны учредился особый доимочный приказ под непосредственным ведением Бирона. Так как поступающие сборы в этот приказ шли в особую секретную казну, находящуюся в безотчётном его распоряжении, то к взысканию принимались беспощадные, бесчеловечные меры.
Генеалогия дома Волынского неизвестна; сам же Артемий Петрович родоначальником своим признавал южнорусского выходца, воеводу Дмитрия Михайлович Волынского-Боброка, сподвижника Дмитрия Донского, отличившегося на Куликовом поле. От двух сыновей этого родоначальника, женатого на родной сестре московского князя Дмитрия Донского, Анне Ивановне, произошли две ветви: от старшего сына Бориса – Волынские, а от младшего Давида – Вороные. Впрочем, из предков Волынских никого особенно выделяющегося не было и никто до XVIII столетия не состоял в крупных служебных чинах. Отец Артемия Петровича, Пётр Артемьевич, считался стольником и был женат два раза.
Артемий Петрович родился в 1692 году, но где, в Москве ль или в вотчине Пензенского уезда, – неизвестно. О первых годах жизни его не сохранилось никаких положительных сведений, но можно судить по сварливому и неприятному характеру мачехи, что эти годы были далеко не радостны. Отец Артемия Петровича умер в 1712 году, и опекуншею после него осталась мачеха. Управление хозяйством этой сварливой женщины было до того разорительно, что из 82 крестьянских дворов из имений при ней осталось в наличности только 12, за побегами остальных. Вероятно, вследствие такого злого характера мачехи мальчик Артюша и был отдан отцом на воспитание к своему придворному родственнику, Семёну Андреевичу Салтыкову, хотя в то время и не пользовавшемуся большим влиянием, но, тем не менее, всё-таки имевшему значение по родству с царём Иваном Алексеевичем.
– Имею честь и величайшее счастье принести вашей великогерцогской светлости усерднейшее поздравление со вступлением на владельческий престол Курляндии и представить на ваше благоустроение мою всенижайшую преданность…
– Благодарю… Благодарю очень. Императрица довольна вами… и я также.
Поздравлял русский обер-егермейстер Артемий Петрович Волынский графа Бирона по случаю избрания графа и русского обер-камергера в достоинство владетельного герцога Курляндии.
Прекрасное раннее утро половины июня 1737 года. Ласкающий воздух, напитанный запахом распустившихся цветов лип, растворённый влажностью моря, вливался в открытое окно кабинета графа на его петергофской даче, ютившейся рядом с императорским дворцом.
Эрнст-Иоганн ощущал особенно приятное расположение духа и от этого живительного ароматного воздуха, и ещё более от полученного накануне известия о своём избрании, ставившем его наряду с коронованными главами Европы. Сидя в глубоком кресле перед своим роскошным письменным столом, он благосклонно оглядывал сидевшего напротив его в полунаклонном почтительном положении обер-егермейстера.
Шум, крик и беготня со всех сторон. Оживился обыкновенно пустынный лес, примыкавший к петергофскому парку, где находился зверинец для летней забавы скучающей императрицы. Впрочем, не ради своей забавы, не от скуки она устраивала при дворе своём дорогие разорительные праздники и увеселения, вечера и собрания. Полюбив глубоко, всем существом своим, она только и жила этим чувством, сделавшимся для неё источником постоянной сердечной тревоги. Она сознавала свои недостатки, свои немолодые годы, не выдающуюся красотою наружность, понимала, насколько теряла она в присутствии молодых красивых женщин и естественно, всеми средствами старалась отдалить от них любимого человека. С какой мучительною ревнивою подозрительностью смотрела она, когда он подходил к цесаревне и говорил с нею, сколько страдания вытерпело её бедное сердце, как оно то заливалось широкою волной и билось, то холодело при каждой улыбке его, при каждом приветствии его цесаревне. А между тем необходимо было закрывать себя, не давать проникать в свой внутренний мир всем этим тысячам глаз, жадно следящим за нею, подмечающим каждое её движение. И она насиловала себя, заставляя лицо нервно передёргиваться улыбкою, когда ей хотелось бы рыдать; из головы выжимать благосклонные приветствия, когда ей хотелось так избавиться от этого беспощадного надзора. Да, в сущности, и напрасны были её труды, бесплодна постоянная ломка себя, постоянное принуждение, подтачивающее жизненные силы, – её тайны давно уже все знали, все подглядели, до самого тайного уголка. Напрасно одевалась она набожностью, строгими принципами нравственности, называла распутством свободное обращение женщин на празднествах своих придворных, куда не допускала своего Эрнста-Иоганна, – все понимали лучше её самой, откуда, почему и зачем такие строгости.
Изо всех деревянных строений обоих берегов Мойки дом Артемия Петровича Волынского, в котором он постоянно жил сам, отличался величиною размеров, приятною архитектурою и затейливой окраскою. Не менее выдавался изящный вкус хозяина и в отделке внутренних комнат, в особенности парадных, занимавших собою весь лицевой фасад. Стены всех этих обширных зал, гостиных и диванных были обиты красным атласом, с травами и шёлковыми персидскими канавашами, из фона которых эффективно выходили, в золотых рамах, картины масляными красками, изображавшие различные ландшафты и аллегорические сюжеты, а по простенкам огромные зеркала, тоже в золотых рамах. Расставленная кругом стен ореховая мебель с золочёными спинками и триковою обойкою не щеголяла, как у других русских вельмож, грязною неряшливостью. В главной гостиной, над канапе, на почётном месте висели три портрета: Петра Великого в середине, Анны Ивановны и Бирона по бокам. Не так роскошны внутренние, так называемые жилые комнаты, в которых вместо атласа – цветная камка и шёлковые шпалеры, вместо золотых рам зеркал – ореховые и вместо триковых – кожаные подушки, но везде чистота и опрятность. В прямую противоположность немцу Андрею Ивановичу Остерману, злейшему врагу чистоплотности, коренной русский Артемий Петрович тщеславился чистотой, и его многочисленной, состоявшей из шестидесяти человек дворне всё-таки была работа. Домашняя челядь дома Волынского была различных национальностей: шведской, польской, калмыцкой, бухарской и даже индийской; ливрейные лакеи были одеты в песочного цвета кафтаны и красные камзолы. Артемий Петрович работал в своём кабинете, напоминавшем собою, по солидной библиотеке и астрономическим инструментам, кабинет учёного.
В этот вечер, против обыкновения, у Артемия Петровича не было ни карт, ни шумных приятельских споров – гости уехали ранее под тяжёлым впечатлением. Все они любили хозяина, каждый по своему ценил его ум, благородные стремления, выделявшие его далеко выше всех тогдашних русских людей; понимали всю пользу, какую могли принести его государственные способности, но вместе с тем каждый из них видел и его недостатки, каждый из них чувствовал, когда испарялось увлечение от красноречивых речей хозяина, что борьба его с сильным фаворитом и немцами – борьба неравная, что его страстная, легко увлекающаяся натура, бросающаяся без оглядки в крайности, неосторожная и податливая, погубит его самого, погубит всех их, и в конце концов погубит дело их, только что зарождающееся, осознанное очень немногими, дикое и странное для массы.
Проводив гостей, Артемий Петрович воротился в кабинет, где в ожидании его де ла Суда пересматривал на столе бумаги.
– Ну, что, почтеннейший, читал моё доношение на эту пасквильную жалобу к государыне от Кинкеля и Людвига? – спросил Артемий Петрович секретаря иностранной коллегии. – Мерзавцы вздумали обвинять меня в каких-то злоупотреблениях по конским заводам!
– Ваше высочество… ваше высочество… полноте… милая Анна… перестань… ваше высочество, не плачьте… – уговаривала фрейлина Юлиана Менгден неутешно плакавшую Анну Леопольдовну.
Принцесса рыдала с той едкостью, в которой выливаются вместе оскорблённая гордость и обманувшаяся любовь. Любимая фрейлина, от которой принцесса не имела ни одной тайной мысли, старалась утешить её, целуя щёки, шею, руки, обнимая и смешивая свои слёзы с её слезами.
– Ах, Юля, Юля… Ты всё знаешь… Знаешь, каково мне… Что за жизнь! Полюбила было я всей душою, услали его… – проговорила принцесса, несколько успокаиваясь.
– Жизнь моя! Аннушка-голубушка! Успокойся… Ну, отказала, вот и всё тут… Государыня любит тебя…
– Любит? иной раз и мне кажется, что любит, а иной раз такою суровою посмотрит! Теперь, ты подумай только, отказать в руке любимому сынку герцога, Петруше… да за это и в Сибири места не найду… А выйти за него? Нет… уж лучше утоплюсь… Лучше голодной смертью умру.
И Анна Леопольдовна снова зарыдала.
Получив согласие, Анна Ивановна заторопилась с приготовлениями к свадьбе племянницы. Хотя к этому событию готовились уже несколько лет, многое выписывалось из-за границы, многое скроилось и приготовилось дома, но всё-таки оказывались то недостаток, то неисправность, то запамятование чего-нибудь или для нового хозяйства или для приличного туалета высокой невесты. Императрица желала с особой пышностью отпраздновать свадьбу любимой племянницы. Может быть, она желала этим великолепием показать народу свой выбор преемницы престола.
Все засуетились и захлопотали. В придворных рукодельных вороха материй и кружев резались и обращались в робы разных фасонов и форм. Одна только невеста не выказывала никакой деятельности и волнения. Напротив, она стала как будто ещё сдержаннее, ещё задумчивее; чаще уединялась она со своей Юлианою, а о чём болтали девушки, знали только они.
Засуетился и вице-канцлер Андрей Иванович, в беспрерывных спорах, посылках и пересылках с императорским посольством. Для достоинства русского двора казалось недостаточным вести такое важное дело с обыкновенным аккредитованным послом, и вот, вследствие настояний Андрея Ивановича, имперский посланник, маркиз Ботто ди Адорно, принял на это время звание чрезвычайного посла, с особым поручением просить руки племянницы русской императрицы для племянника, по жене, римского императора, Антона-Ульриха Брауншвейг-Люнебургского. Но возведение на пост чрезвычайного посла в дипломатических переговорах казалось ещё недостаточным, требовалось показать народу до очевидности важность этой перемены. Находчивый ум Андрея Ивановича сделал небывалое – превратил обыкновенного посла, постоянно жившего в Петербурге, в чрезвычайного посла, нарочно приехавшего из Вены.
Вторая турецкая война Анны Ивановны кончилась, не доставив существенных, благоприятных результатов ни государству, истратившему на неё немало денег и не менее ста тысяч здоровых человеческих сил, ни главному виновнику наших побед фельдмаршалу Миниху, увенчанному славою ставучанского победителя. Конечно, при заключении мирного трактата придворные и приближённые люди получили разнообразные награды, по преимуществу денежные, получил награду и сам Миних, хотя далеко не такую, как желало его честолюбие, но тем не менее общий результат обманул ожидания всех.
Рассказывали при дворе слух, пущенный в ход самим Бироном, вероятно, из зависти к Миниху, что будто бы фельдмаршал настаивал на продолжении последней войны с Турцией и после отделения от нас Австрии, из личных видов сделаться господарем Молдавии. Кроме того, ходил слух и о том, будто бы Миних домогался управления Малороссиею, с титулом герцога украинского, и что будто бы об этом ходатайстве докладывал императрице сам герцог Бирон без всякого результата; на докладе императрица не изволила сделать никакой резолюции, высказав только одно замечание: «Миних ещё очень скромен; я думала, что он будет просить у меня титула великого князя московского».
Роскошью и изяществом, не усвоенными ещё нашими высокими персонами, убран дом и в особенности рабочий кабинет французского аккредитованного посланника при русском дворе, маркиза де ла Шетарди, недавно приехавшего в Петербург для упрочения, как он говорил, на будущее время дружественных отношений России и Франции. Элегантный вкус маркиза был виден во всём, во всей обстановке кабинета, в мебели, в обоях, в каждой мелочи. За большим письменным столом с тонкою редкою резьбою, стоявшим посередине комнаты, работает теперь сам посланник, наклонившись над кипою бумаг. Свет двух восковых свечей падает из-за абажура светлым кругом на рукописи, на безделушки, кинутые у чернильницы, перья, ножницы и ножички, перерезывает надвое наклонённую голову маркиза и оставляет в приятном полумраке дорогие обои, ковры, книжные шкафы, статуи и бюсты. Посланник, как видно, занят; он озабочен и встревожен. Тонкие, подвижные и ещё приятные черты лица живо передают несдерживаемые впечатления острого неудовольствия.
В сотый раз маркиз перечитывает переданные ему Амелотом в министерстве иностралных дел в Париже записки бывшего французского агента в Петербурге Лалли о состоянии русского общества. «Россия может быть подвержена быстрым и частым переворотам», – почти вслух прочитывает маркиз и с досадою отбрасывает от себя записку Лалли. Подумав немного, он снова принимается читать следующую бумагу, в которой заключалась инструкция, идея и цель его посольства. В инструкции говорилось о необходимости оторвать Россию от тесного союза с Австрией, для чего указывалось, как на крайнее средство, на возможность переворота, на перемену правительства. В инструкции рекомендовались послу неусыпная наблюдательность, сметливость и осторожность, требовалось от него немедленного доставления самых подробных и точных сведений о положении политических партий в Петербурге, о партиях цесаревны Елизаветы и голштинской, о намерениях недовольных и о направлении умов в войсках.
Холода стоят из ряду вон, и никто из петербургских старожилов не запомнит такой суровой зимы, какая была в конце 1739-го и в начале 1740 года. Бессменный, трескучий тридцатиградусный мороз охватывал ледяною бронёю всё вступавшее в его сферу без надёжной защиты, разрисовывал толстыми слоями, в затейливых узорах, узенькие оконца петербургских домов и домишек, назойливо пробирался непрошеным гостем, заставляя хозяев ёжиться и тесниться у накалённых печей; птицы от мороза падали мёртвыми, а выплеснутая вода ударялась о землю ледяными хрусталиками.
Этим кстати подоспевшим даровым фактором поспешили воспользоваться для устройства новой, нигде ещё не виданной потехи, придуманной для развлечения начинавшей прихварывать государыни. Придумали устроить ледяной дворец, с причудливыми украшениями, со всеми аксессуарами жилого здания, в котором бы можно было отпраздновать курьёзную свадьбу шута квасника Голицына и шутихи калмычки Бужениновой. Организовалась для проектирования и исполнения особая «машкарадная комиссия», президентом которой выбран был, как самый изобретательный и находчивый придворный, сам кабинет-министр и обер-егермейстер Артемий Петрович Волынский.
Настало и шестое февраля – день торжества. С утра необыкновенное оживление в мёртвом и запуганном Петербурге. Народные толпы, закутанные в шубки, тулупы и разного рода чуйки, стремятся со всех концов города к центральным местам: к луговой линии адмиралтейства или к манежу герцога курляндского. Всех манит даровое зрелище, всем интересно видеть небывалую курьёзную свадьбу царского шута, о которой ходило так много слухов и приготовления к которой казались такими чудными.
К счастью, как нарочно, и погода в этот день оказалась благоприятною. Морозный, безветренный воздух к полудню заметно смягчился солнечными лучами, обливавшими снежный покров ярким блеском, резавшим глаза до боли. В этом лёгком светлом воздухе ни один звук не мог пропасть даром, на этом чистом белом фоне ни одна черта оригинальной картины не могла не выделяться рельефно или остаться незамеченною. Кругом всей луговой линии сгустились плотные ряды народа, образующие живое кольцо около сцены, оставленной для торжественного свадебного поезда. Толстый канат ограждал эту сцену, а ещё действительнее ограждали толстые палки слободских десятских и сотских, усердно действовавших всякий раз, когда вновь прибывшие напирали сзади и выдвигали передовых. Зрители перекидывались между собою замечаниями, остротами и тем весёлым добродушным говором, от которого отучало их подозрительное начальство.
На другой день после курьёзной свадьбы происходило заседание кабинета по вопросу о вознаграждении поляков, будто бы потерпевших от похода русских в последнюю турецкую войну. Обыкновенно кабинет состоял из трёх членов-министров, но с поступлением в кабинет-министры Артемия Петровича Волынского состав его фактически изменился. Под влиянием ли мысли о шляхетском представительстве, о чём так сладко напевал Василий Никитич Татищев; по воспоминанию ли о золотой свободе Речи Посполитой или под более эгоистическим желанием подобрать к себе более конфидентов и усилить свою партию, только в последние годы, для обсуждения государственных вопросов, стали призываться в кабинет выдающиеся из членов сената, президентов коллегий и других влиятельных сановников. В этих случаях кабинет принимал особое название «генерального собрания». Вероятно, этой мерою Волынский надеялся найти себе опору в борьбе с немецкою партиею и достигнуть более широкого обсуждения.
Вопрос о вознаграждении не представлял собою ничего важного, но он получал особенное значение по отношениям тогдашнего политического кружка. Герцог курляндский, обязанный польскому королю лично и по вассальным отношениям своего герцогства, находил требования Польши совершенно законными и справедливыми. Этот взгляд разделял граф Остерман и почти все влиятельные лица, может быть, под влиянием ловких убеждений приехавшего в Петербург именно с этим поручением польского посла Огинского. Противного мнения держался только один кабинет-министр Волынский, без всякой поддержки. Гордый и самолюбивый, он не искал заранее голосов, он верил в себя, в силу своего слова… но дело доказало, что не в одном слове решающая сила.
Известно, что во всём обширном русском государстве невозможно встретить ни одного аптекаря из русских; много Шмитов, Эгерсов, разных Гауеров и Бауеров, но ни одного Попова, Алексеева или Иванова. А если спросить каждого, даже добросовестного или, что ещё реже, добродушно расположенного к русским немца-аптекаря, отчего между его учениками не имеется ни одного русского – что было бы даже для него и выгоднее, – то каждый такой бюргер только закивает от ужаса головою, с полнейшим убеждением в невозможности такого скандального факта. Странно, но бюргер прав, русская природа лишена отметин и мерок. Русский человек совершенно не может всю жизнь разделять граны, драхмы, скрупулы и унции, он или смешает все эти аптекарские единицы, или перепутает все склянки со специями. Всё взвешивать и всё измерять не роднится с русским авось и с широким русским пошибом.
Артемий Петрович после курьёзной свадьбы поднял голову высоко и гордо. Ему представлялось, что Бирон уничтожен, пал, а лежачего бить не приходится. И он забыл совершенно о нём. Не считая нужным далее обеспечивать своё придворное положение, постоянно поддерживать милостивое расположение государыни, он страстно отдался своим любимым занятиям, к которым его тянули просветившийся ум и отзывчивое сердце. Работы было много. Русское общество, включая в него и простой «подлый» народ, болело и скорбело; из его глубоких язв неустанно сочилась кровь.
На страстной неделе Артемий Петрович, по издавна установившемуся в его доме обычаю, говел со всем своим семейством. Полтораста лет назад предки наши смотрели на говение далеко не так, как смотрим мы. Начинающий говеть обыкновенно уединялся, переставал принимать знакомых и неуклонно бывал на всех церковных службах от начала до конца. Судьба как будто готовила Артемия Петровича к его скорбной участи напоминаниями и высокоторжественными песнями великих страстей человеческой немощи перед таинственным примирением в вечности.
Мрачный колорит упал на всю семейную жизнь кабинет-министра по получении указа императрицы, запрещавшего ему приезд ко двору. По природе своей Артемий Петрович быстро, без всяких срединных ступеней, переходил от заносчивой самонадеянности к глубокому унынию. У него вдруг опустились руки, повязка из тягучих нитей, сотканная самолюбием, спала с глаз, и горькая истина явилась ему без всяких прикрас. «Отказ от двора не означает ли удаление от государственных дел! Что будет за этим удалением? Не будет ли новой инквизиции?» – спрашивал себя в сотый раз Артемий Петрович, тревожно перебегая из комнаты в комнату своего обширного дома, и нигде не находил покоя. С нестерпимою горечью ему представлялось, до какой степени он жалок, ничтожен, что вся его сила была не в нём самом, а в случайных милостях и прихотях. Нежданно дунул неблагоприятный ветер – и рухнуло всё это здание, казавшееся ему таким прочным, которым он так гордился и за которое с таким самонаслаждением считал себя великим учителем потомства. Он строил здание без почвы.
Замечательно хитро составилась следственная комиссия над Артемием Петровичем. В числе следователей все люди русские, сановитые: Чернышёв, Ушаков, Румянцев, князья Никита Трубецкой и Василий Репнин, Хрущов, Неплюев, Шипов и – ни одного немца. Исполняя, по-видимому, волю государыни и гарантируя как будто полное беспристрастное отношение к обвиняемому, русскому кабинет-министру, ловкий вице-канцлер с редким искусством подготовил своему сопернику смертельный удар. Странно, но совершенно верно, что самыми неумолимыми врагами бывают свои люди, домашние, что от своего ближнего вообще не бывает пощады, а тем более от русских, у которых при въевшемся рабском уничижении и развращённости высших классов не могло быть ни добросовестности, ни гражданского мужества. Все эти избранные члены ясно сознавали, что они призваны не для изыскания истины, а для преследования всеми возможными и невозможными средствами обвиняемого, понимали, что, только действуй таким образом, они спасали себя и могли рассчитывать на милости и подачки. Будь в комиссии немцы: Левенвольд, Миних или Ласси, тогда, без сомнения, заговорило бы чувство собственного достоинства, не убитого ещё гнётом, и опасение нравственной ответственности, если не перед современниками, то перед потомством, и заставило бы их отнестись к своим обязанностям справедливее и беспристрастнее.
Не так думал, однако же, сам Артемий Петрович. Узнав, что в состав комиссии вошли некоторые из его бывших товарищей по службе: Румянцев, Ушаков и вообще люди высокопоставленные, он ободрился и стал верить в хороший для себя исход. «Да и где же, в самом деле, внешние доказательства к обвинению в тяжком преступлении? – спрашивал он себя чуть ли не каждую минуту. – А о внутренних побуждениях может судить только один Бог».
– Так вы думаете, почтенный граф? – спрашивал герцог Бирон, когда граф Остерман прочитал с должным вниманием и как будто в первый раз изображение вин Артемия Петровича.
Накануне это «изображение» было представлено генералом Ушаковым герцогу для представления императрице, но, прежде чем доложить государыне, герцог нашёл необходимым приехать из Петергофа, где проводили это лето императрица и двор, в Петербург, чтобы посоветоваться с оракулом.
– Всенепременно препозирую, ваше высочество.
– Суд… это, знаете, опасно… Можно и другими средствами избавиться от опасного человека…
– Какими же другими средствами, ваше высочество?
– Какими?! вы очень хорошо знаете, какими… – с досадою заметил Бирон, понимавший источник недогадливости осторожного вице-канцлера.
– Инаковых средств, ваше высочество, я не вижу, приводя в соображение ваше высокое положение и официальные обязанности преступника… – отвечал граф тем же равнодушным голосом, с кряхтением и оханьем, являвшимся у него при разговоре о важных материях. – Притом же, и законные средства приведут к такому же результату, – добавил он, спустив голос чуть не до шёпота.
Гул официального извещения несётся по всему Петербургу; деревянные дома и домишки, из которых большею частью и состояла столица, плохо утверждённые в болотистой почве, трясутся от грохота беспрерывных пушечных выстрелов; радостный трезвон колоколов во все закоулки рассказывает о новом важном событии – рождении сына у принцессы Анны Леопольдовны. Пригодился-таки Антон-Ульрих, блистательно опровергнув клевету владетельного герцога курляндского об его будто бы ни к чему неспособности. Во всех церквах служат торжественные благодарственные молебны за благополучное разрешение, с молитвами о будущем многолетии и благоденствии новорожденного Иоанна, которого жизнь и кончина сделались такими трагическими и такими таинственно-загадочными.
Несмотря, однако же, на официальные торжества народ оставался равнодушным к новому событию: он не видел никакой радости, не предчувствовал никакого проблеска лучшего будущего. Да и могло ли быть иначе?
Народ и двор жили особняком. Двор и вся правительственная среда были для народа совершенно чуждою сферою, незримой и не связанной с ним никакими жизненными интересами. Выпадали, конечно, случаи, когда народ удостоивался видеть императрицу, но её суровое и несимпатичное лицо не шевелило в душе его радостного восторга; видел двор её, принца Антона, о котором и до него доходили отзывы с пренебрежением; принцессу Анну, виновницу наступившего торжества, которой задумчивый и постоянно грустный вид не мог привлечь горячих симпатий; видел владетельного герцога курляндского, надменного и презрительного, не удостоивавшего взглянуть на него по-человечески; видел блестящее созвездие немцев и позади их тянувшихся русских, в раззолоченных кафтанах, жадно ловивших милостивую улыбку немецких учителей; видел, но не чувствовал… или, вернее сказать, чувствовал палку, которою выколачивали из него средства для поддержания блеска дворцового созвездия.
Пятого октября государыня, садясь за обед, по обыкновению, с семейством герцога, вдруг почувствовала тошноту, головокружение и затем упала в обморок. Её перенесли в опочивальню где, усилиями докторов, она была приведена в чувство и затем уложена в постель; появилось обильное кровохарканье, которое доктора сочли одним из самых опасных признаков.
Растерявшийся герцог не знал, что делать. Найдя в соседней с опочивальнею комнате дворца случайно бывшего там президента коммерц-коллегии барона Менгдена, он распорядился послать его за обер-гофмаршалом графом Левенвольдом, который, вероятно, находился поблизости во дворце, а потом и за фельдмаршалом Минихом. Первым явился обер-гофмаршал.
– Государыне дурно, – встретил его Бирон, в волнении перебегавший от одного окна к другому, – что делать?
– Я не знаю, – отвечал ошеломлённый обер-гофмаршал, заключивший по волнению герцога о близости кончины государыни, – надо послать за министрами.
– Пошлите за Бестужевым и Черкасским, а сами поезжайте к графу Остерману и узнайте обо всём от него подробно.
На подъезде Левенвольд встретил возвращающегося барона Менгдена и с ним фельдмаршала.
Как только скончалась государыня, отворили двери из опочивальни в смежный апартамент, где находились придворные крупные чины, которым и объявил о кончине обер-гофмаршал Левенвольд дрожащим от волнения голосом. Все двинулись к постели, кто для отдания последнего прощания, кто для выполнения посмертных обрядов. Около постели, стоя на коленях и прижав лицо к ногам покойницы, рыдал герцог курляндский, а подле него выла и визжала его высокородная супруга Бенигна. Принцессу Анну вынесли из спальни в глубоком обмороке в соседнюю комнату, где около неё хлопотали фрейлина Юлиана и принц Антон. Едва ли не более всех поразила смерть императрицы принцессу Анну, которая более всех имела бы право жаловаться на покойную. Взятая тёткою с детства, слывшая её любимицею и наследницею, принцесса, несмотря на своё высокое положение, а вернее, именно вследствие этого-то высокого положения, и была глубоко несчастлива. Печально протекало её детство, под побоями сварливой матери, бесцветно – первое развитие юности под постоянным надзором и шпионством подозрительного герцога, и, наконец, нескончаемою цепью неприятных сцен тянулась её супружеская жизнь с нелюбимым человеком. А между тем она всё-таки любила тётку, жадно подмечая сквозь холодную суровость, напущенную под влиянием фаворита, непритворную к себе любовь, на которую и отзывалось её чуткое сердце.
Герцог Эрнст-Иоганн никогда не отличался избытком проницательности, но бесспорно обладал достаточною дозою находчивости, осторожности и здравого смысла. Теперь же, когда прихотливая судьба довела его до такой высоты, естественно, что у него закружилась голова и обычная немецкая усмотрительность утонула в безбрежном созерцании собственного величия. Он не видел, что делалось у него глазах, не замечал нечто странное, указывающее на иное течение. Он не обращал внимания на то, что в действиях оракула Андрея Ивановича появляется какая-то уклончивость от сотрудничества с ним, немалая доля самостоятельности, проявившаяся, например, в том, что ни с того ни с сего была отправлена нота, приглашавшая бывшего саксонского посланника Линара воротиться к своему посту в Петербурге. Не замечал он странных действий и другого немца-вожака, фельдмаршала Миниха.
В последнее время фельдмаршал стал бывать у принцессы Анны Леопольдовны чаще и засиживаться долее, а сын его, женатый на баронессе Менгден, сестре Юлианы, по собственному его желанию даже был назначен гофмейстером при дворе принцессы с сохранением и прежней его должности камергера при ребёнке-императоре; все эти недобрые признаки ускользали от внимания Бирона, тогда как прежде он сам не доверял гофмаршалу, зная его безмерное честолюбие, уживавшееся бок о бок с рыцарским поклонением дамам.
Ожил Петербург утром 9 ноября: как будто каким чудом исцелился от тяжкого, гнетущего десятилетнего недуга. Весть о падении немца-регента с изумительною быстротою облетела весь город, радуя старого и малого, богатого и бедного. «Не будут больше мучить в застенках, резать спины кнутом и потом разглаживать горячими утюгами, не будут чистить ногтей, не нужно будет хорониться с каждым словом», – думалось всем, и весело становилось на душе серого русского человека, радостно встречавшего даже самую незначительную льготу в своей потовой жизни, однообразной и тупой, расцвечиваемой только стаканами зелена вина, от которых чаще всего и попадал в застенок. Точно пьяные, бежали необозримые толпы к Зимнему дворцу справиться: правда ли, что нет больше немца, что на его месте сидит молоденькая женщина, печальный облик которой запечатлелся у каждого в памяти? Ликует народ на дворцовой площади, обнимается, не наговорится – точно десять лет молчал; говор такой, что за ним едва слышны барабанный бой, музыка гвардейских полков и выстрелы крепостной артиллерии.
Гул доносится и до офицерской караульной, где сидит на простом некрашеном стуле бывший регент. Он одет в обыкновенное своё платье, доставленное ему кем-то из караульных, но только вместо бархатной епанчи с плеч спускается суровая сермяга. Да оно и лучше, грязной обстановке не под стать бархат и не согреет он в нетопленой караульной. Слышит герцог весёлые крики, гул выстрелов, но чему радуется эта русская сволочь, едва ли сознаёт. Избитый, весь покрытый синяками, истомлённый физически и ошеломлённый нравственно, в полном бессилии после страшного нервного напряжения, сидя неподвижно, не шевелясь, точно будто по-прежнему со скрученными накрепко руками, регент, казалось, ничего не чувствовал.
В кабинете Зимнего дворца, за большим письменным столом, работает молодая женщина, проводя на листе бумаги своеобразным почерком одну строку за другою. Молодая женщина – императрица Екатерина II. По временам, она оставляет работу, укладывает перо на поддонник чернильницы, с вниманием перечитывает, вдумывается и потом снова принимается за работу. Глубокою мыслью горят её задумчивые, выразительные глаза, полуопущенные над бумагою, живые краски пробегают по всему лицу, вызванные заданными ею самой себе вопросами. Окончив работу, императрица опустила перо в чернильницу и снова перечитала всё написанное с самого начала.
В это время отворилась дверь и без доклада в кабинет ввалилась тяжеловесная фигура мужчины пожилых лет, с добрыми глазами, симпатично смотревшими из-под густых бровей.
– А… это ты, Никита Иваныч, садись. Я позвала поговорить с тобою, – сказала государыня вошедшему Никите Ивановичу Панину.
Никита Иванович грузно опустился на стоявшее против Екатерины кресло.
– Читал ты дело Артемия Петровича Волынского?
– Читал, матушка ваше величество, и чуть жизни не лишился.
Боже мой! Что за шум, что за веселье на дворе у кабинет-министра и обер-егермейстера Волынского? Бывало, при блаженной памяти Петре Великом не сделали бы такого вопроса, потому что веселье не считалось диковинкой. Грозен был царь только для порока, да и то зла долго не помнил. Тогда при дворе и в народе тешились без оглядки. А ныне, хоть мы только и в четвёртом дне святок (заметьте, 1739 года), ныне весь Петербург молчит тишиною келий, где осуждённый на затворничество читает и молитвы свои шёпотом. После того как не спросить, что за разгулье в одном доме Волынского?
Только что умолкли языки в колоколах, возвестившие конец обедни, все богомольцы, по одиночке, много по двое, идут домой молча, поникнув головою. Разговаривать на улицах не смеют: сейчас налетит подслушник, переведёт беседу по-своему, прибавит, убавит, и, того гляди, собеседники отправятся в полицию, оттуда и подалее, соболей ловить или в школу заплечного мастера. Вот, сказали мы, идёт народ домой из церквей, грустный, скучный, как с похорон; а в одном углу Петербурга тешатся себе нараспашку и шумят до того, что в ушах трещит. Вскипает и переливается пёстрая толпа на дворе. Каких одежд и наречий тут нет? Конечно, все народы, обитающие в России, прислали сюда по чете своих представителей. Чу! да вот и белорусец усердно надувает волынку, жид смычком разогревает цимбалы, казак пощипывает кобзу; вот и пляшут и поют, несмотря что мороз захватывает дыхание и костенит пальцы. Ужасный медведь, ходя на привязи кругом столба и роя снег от досады, рёвом своим вторит музыкантам. Настоящий шабаш сатаны!
Волынский, цыганка, сделавшая на него какое-то чудное впечатление, и Зуда остались втроём. Тогда Артемий Петрович подозвал её к себе и ласково сказал ей:
– Смолоду ты была, верно, красавицей?
Цыганка, несмотря на свои лета, покраснела.
– Да, барин, – отвечала она, – в своё время много таких знатных господчиков, как ты, за мною увивалось; может статься, иной целовал эти руки, – ныне они чёрствые и просят милостыню! О! Тогда не выпустила бы я из глаз такого молодца. Но прошлого не воротишь; не соберёшь уже цвета облетевшего.
– Нет ли у тебя дочки? Мне любопытно было бы видеть её.
– Кабы имела, я сама привела бы её к тебе на колени. Народила я деток не для свету Божьего; да и кстати! не таскаются за мной, не пищат о хлебе. Уложила всех спать непробудным сном.
– Жаль, очень жаль, что у тебя нет взрослой дочки, а то б сличил… Чудесное сходство! Чем более всматриваюсь, тем удивляюсь более… Даже маленькая, едва заметная веснушка на левой щеке!.. Знаешь ли, Мариула, что ты походишь на одну мою знакомую княжну, как розан увядающий на розан, который только что распускается?
Летний дворец, Летний сад – сколько цветущих воспоминаний увиваются около этих двух имён! Там, говорите вы, в маленьких покоях Пётр I созидал дела великие, которых последствия осенят и наших потомков.
Там, под тенью дерев, им самим посаженных, любил государь, после заповеданных трудовых дней, тешиться, как добрый простой семьянин. Кому также не известно, что этот сад бывал сборным местом всего Петербурга, когда царь, от избытка удовольствия, спешил сообщить своим любезным подданным и детям весть об успехе важного подвига, совершённого им для блага России? Радость передавалась безусловно; все состояния в ней равно участвовали. Уж и наши прадеды не любили ломаться на зов надежды-государя и угощения матушки-царицы и великих княжон. Хмельные от вина, медов и торжества, они не чинилися, тем более что, по простому обычаю старины, и сам державный бывал иногда навеселе. Все говорили вслух о том, что было у них на душе, потому что в душе ничего не таилось против хозяина.
Волынский лежал в своём кабинете на диване. Он решился целый день не выезжать и сказался больным, ожидая возвращения Зуды, которого послал отыскивать следы пропавшего малороссиянина. Этот малороссиянин был для него тяжёлая загадка.
Грудь его разрывалась от досады, когда он помышлял, что властолюбие Бирона, шагая по трупам своих жертв, заносило уже ногу на высшую ступень в России. Герцог имел свой двор, свою гвардию; иные, будто ошибкою, титуловали его высочеством, и он не сердился за эту ошибку; считали даже милостью допуск к его руке; императрица, хотя выезжала и занималась делами, приметно гасла день ото дня, и любимец её очищал уже себе место правителя.
«Жду случая свергнуть его, – думал Волынский, – жду перемены к нему государыни; а когда этот случай настанет?» К этим мучительным мыслям присоединилось и чувство, столько же, если не более, мучительное. Женатый, он любил…
Какая же несчастная была предметом этой любви?
Восемнадцати лет княжна Мариорица Лелемико испытала уже так много превратностей, что можно бы было наполнить ими долголетнюю романическую жизнь.
Итак, Волынский лежал вечером на диване в своём кабинете, волнуемый двумя чувствами: любовью к Мариорице и ненавистью к Бирону. Мечты его нарушены приходом арапа, который и подал ему пакет от герцога. Кабинет-министр несколько встревожился, ибо такого рода посылки сопровождались или чрезвычайной милостью, или какою-нибудь грозой. Он сорвал печать и, к удивлению своему, нашёл в пакете ещё другой, запечатанный, с надписью руки самого Бирона, и бумагу в лист, просто сложенную. Полагая, что это какой-нибудь документ, он поспешил распечатать письмо и прочесть его прежде.
Герцог дружески сожалел о нездоровье Артемия Петровича, присовокуплял, что он без него как без рук; что её величество изволила об нём с большим участием проведывать и, в доказательство своей к нему милости, назначила ему в награду двадцать тысяч рублей по случаю мира, заключённого с турками.
– А, – сказал про себя Волынский, оставив на минуту чтение письма, – временщик думает купить меня этим известием; но ошибается! Что бы ни было, не продам выгод своего отечества ни за какие награды и милости!
О! По самодовольству, глубоко прорезавшему на лице слово: педант! – по этой бандероле, развевающейся на лбу каждого бездарного труженика учёности, по бородавке на щеке вы угадали бы сейчас будущего профессора элоквенции Василия Кирилловича Тредьяковского. Он нёс огромный фолиант под мышкою. И тут разгадать не трудно, что он нёс – то, что составляло с ним я и он, он и я Монтаня, своё имя, свою славу, шумящую над вами совиными крыльями, как скоро это имя произносишь, власяницу бездарности, вериги для терпения, орудие насмешки для всех возрастов, для глупца и умного. Одним словом, он нёс «Телемахиду», это высокое произведение, которое почти целый век, то есть до появления «Александроиды», не имело ничего себе равного.
– А! Дорогой гость, добро пожаловать! – сказал Волынский, кинув ему и взглянув мельком на чудовищную книгу такими глазами, как если бы несли камень задавить его.
Гость отвесил глубокий поклон у двери, так что туловище его с нижнею частию фигуры составляло острый угол, – два шага вперёд, другой поклон, ещё ниже – третий. Лицо его утучнялось радостью; желая говорить, он задыхался, вероятно, от того ж чувства; наконец, собравшись с силами, произнёс высокоторжественным тоном:
– Великий муж! Как дань моего глубочайшего высокопочитания пришёл я положить к подножию вашему энтузиасмус моего счастия.
Ещё на лестнице послышались песни, хохот, писк, кваканье, говор на разные голоса. И какая беда с профессором элоквенции! Ему навстречу ватага переряженных. Его оглушили, засвистали: от парика его пошла пудра столбом. В этой суматохе он думал не о себе; нет, великий муж мыслил, подобно Камоэнсу, гибнущему в море, о спасении «Телемахиды» и праздничной пары. Жалея о своём детище, которое могло бы пострадать от приступа маскерадных героев, он повернул медвежьи стопы назад: его затёрли и увлекли. Как огромный гремучий змей, втянулись они в зал, составили польский, сгибаясь в кольцы и разгибаясь в бесчисленных изворотах, но не выпуская из своего круга бедного, измученного кропателя стихов. Тут были инка, гранд и донна, испанцы только по женским мантильям, на них накинутым, и по перьям на шапочках с бриллиантовыми аграфами. Шлейф донны несли два карла. Сбитенщик с огромным подушечным брюхом давал руку турку, трубочист с знатным ариергардом на спине – великолепной Семирамиде в фижмах, чертёнок – капуцину. Тут выступал журавль, у которого туловище было из вывороченной шубы калмыцкого меха, шея из рукава, надетая на ручку половой щётки, нос из расщеплённой надвое лучины, а ноги – просто человеческие, в сапогах. Рядом ревел медведь: эту роль играл человек в медвежьей шубе вверх шерстью. Одним словом, тут был полный доморощенный маскерад, какой только младенческое искусство тогдашнего времени могло устроить. В затеях подобного рода наши предки не были изящны; зато они веселились не равнодушно, не жеманно. Один только рыцарь, запаянный с ног до головы в благородный и неблагородный металл, отличался приличием и богатством своей одежды; он один хранил угрюмое молчание. Заметно было по жилистым, полновесным ручкам донны и Семирамиды, что они способны управлять не иглой, а палашом.
С сырыми от снега башмаками возвратились гофдевицы домой из своего путешествия в волшебный мир гаданья. По каменным истёртым ступеням дворцовой лестницы прядали они, как серны. Все собрались в комнате Мариорицы.
– Наши русские барышни свычны со снегом, – сказала княжне её горничная, уговаривая переменить обувь, – им ничего! А вы у нас прилётная птичка из тёплых краёв!
– И я хочу быть русской! – отвечала Мариорица; однако ж послушалась, чувствуя, что ноги её очень мокры.
Усадили княжну в огромные президентские кресла, которых древность и истёртый бархат чёрного порыжелого цвета ещё резче выказывали это юное, прелестное творение, разрумяненное морозом, в блестящей одежде, полураспахнувшейся как бы для того, чтобы обличить стройность и негу её форм. Это был розовый лист, павший на рясу чернеца, лебедь, покоящийся в тёмной осоке. Окружённая подругами, которые смотрели на неё, как бы желали себе: одна – её мягких волос, свивавшихся чёрными лентами около шеи и до пояса, другая – её румянца, третья – её стана, плеч и Бог знает чего ещё; замечая в их глазах невольную дань её превосходству и видя это превосходство в зеркале, осыпанная нежными заботами служанки, стоявшей на коленях у ног её, Мариорица казалась какою-то восточною царицей, окружённой своими подданными.
И труп поглощён был глубокой рекой.
Жуковский
Была глухая полночь. Месяц, насупившись, бросал дремлющий свет на землю. Ни одной живой души по всем улицам Петербурга.
Только на берегу Невы, к Смоляному двору, прорывался конский топот. На дровнях неслись два мужика; один правил бойкою лошадью, другой сидел позади, свеся ноги. Бороды их густо заиневело. Между ними лежал рогожечный куль, порядочно вздутый. Вид этой поклажи в такое время не предвещал ничего доброго.
Начали спускаться на Неву. Правивший лошадью оглянулся, укоротив бег её, и спросил своего товарища, не видать ли кого.
– Тьфу, пропасть! – отвечал другой. – Во всю дорогу вертелось пред глазами чёрное пятно: то росло, то пропадало.
– А теперь?
– Пропало вовсе.
– Тебе померещилось; а может, и нечисть разыгралась за нами. Полночные часы!.. Едем с мертвецом!..